Символизм как миропонимание (сборник) - Страница 260


К оглавлению

260

А я…

Я — пошел в Дорнах: себя завалить камнем; камень склепа, или молчание моих лет о том, что угнетало меня (1916–1921 годов), все равно стал криком, но… криком «бунта»; и… камень упал.

В 1913 году я известил письмом Штейнера о принятом решении; и о новом решении моем 1921 года Штейнер был извещен письмом; он — молчал: и в 1913 году, и в 1921 году; об «этом» мы не говорили; но мы оба знали об «этом».

Мы говорили много: до, во время и после (уже в 1923 году); стало быть, не вопрос о камне был главный вопрос; не он соединил меня с Доктором.

Запах духов, смешанный с разложением, — ложный «донкихотизм», крест и терн, но без роз и зорь Духа; я видел в других, принявших путь, ужасное перерождение в них так повеленной жертвы; жертва — была не принята; и эти другие (я — знаю их) душевно окаменели: от так понятой их жертвы; она была — в пустоту. Жертва была — представлением о жертве в неправильной медитации; и отсюда — рост сырого подземелья: запах плесени, черви, — механизация коллектива, или — установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в «общий», но от всего закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связания с механизмом «Общества» менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют «чутьчуть» за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до… героических смертей.

Героически сгорели: София Штинде, Христиан Моргенштерн, и пусто бунтовали: Эллис, Поольман, Энглерт, Геш, Шпренгель, Минцлова, — сколькие?

А «бак» — молчал; и сияющее благополучие осеняло средних и теплых. «О, если бы ты был холоден или горяч» (Откровение).

Мой «запах трупа» — узнание всей бесплодицы моих 9летних горений в «Обществе»; но как, зная «Общество», я мог гореть? Меня подвела иезуитская фальшь: «эсотерическая общественность»!

Я отдал жизнь письмом 1913 года; мне подарили — «вахтера»; я отдал силы в работе эпохи 1916–1921 годов, мне подарили — «большевика» и «предателя» (клевета о романе «Доктор Доннер»); я сказал: «Возьмите всего меня»; мне ответили: «Мало, давай и жену свою». Отдал — сказали: «Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам». О моих медитативных работах раз выразился Штейнер: «Ваши интуиции совершенно верны» («интуиции» об ангельских иерархиях, включая… Престолов); и тем не менее я со всеми этими «интуициями» шел в герметически закупоренный бак: они были в «Обществе» не реальны; реальна в «Обществе» была работа «вахтера».

И «интуиции» — сгорели: я никогда не вспоминал о них с 1915 года.

Для кого? И для чего?

Громадный купол стоял; новый «синтез» готовился; и потому, что он был «синтезом», он не стал «символом». Синтез заговорил многоустыми «Рэднерами» в многочисленных городах Германии: и богато, и пышно!

Но — «Символы не говорят: они молча кивают».

Ничто не «кивнуло» мне.

«Кивнул» — Рудольф Штейнер.

Но — при чем… «Общество»?

Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба.

17

Мне не раз говорили: «Неужели вы не могли обойтись без ужасной сцены истязания в вашем последнем романе; она — жестока».

Теперь, когда и роман позади, отвечу на эти слова правдивым ответом, который мне до сих пор было стыдно произнести вслух; сцена истязаний профессора — лишь объективизация в образе, вставшем передо мною, того, что сидело во мне, с чем я был соединен; эти истязания во мне разыгрывались; мне казалось в Берлине, что меня истязают; с переживаниями 1922 года связывались переживания вереницы лет: от детских напраслин, через «дурачка», через «безумца» стихотворения 1904 года, через «Затерзали пророка полей» (из стихотворения 1907 года), через «обвиненного» в чем-то Метнером, через «темную личность» антропософских сплетен 1915 года, через «бывшего человека» 1921 года тянулась, усиливаясь, меня терзающая нота; и в 1922 году воскликнулось: за что терзает меня? Я бегал в цоссенских полях, переживая муки, которым не было ни образа, ни названия и которые тщетно силился я угасить в вине; а когда мука стала отделяться от меня, то образ меня самого встал передо мною; и на бумагу полились фразы:

«Висел затемнелой своей головою, с запеками крови…; и — мучился немо оскаленный рот. И казалось, что он перманентно: давился заглотанной тряпкою, — грязной и пыльной».

Или:

«В диком безумии взгляда — безумия не было; но была — твердость: отчета потребовать: на основании какого закона возникла такая вертучка миров, где… глаза выжигают».

Или:

«Этот взгляд одноокий… подмигивал мимоидущим: “Я знаю, — не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили”».

Так я себя переживал в Цоссене 1922 года, когда писал книгу стихов. И на вопрос, отчего так жестоко я обошелся с профессором, я ответил бы: «Отчего так жестоко со мной обошлась жизнь

Вскоре я стал плясать фокстрот: невропатолог мне прописал максимум движений, а учительниц… эвритмии… при не было: где они были со своей «хейлъ-эвритри»? Спасибо и аритмии: движения рук и ног помогли.

Невропатолог был прав.

18

Тот мировоззрительный строй, который искал я некогда уплотнить и в систему, не имел ничего общего с обычным пониманием символизма 1) у русской публики, разумеющей под символизмом ей самой неясный «модернизм», 2) у французских символистов, ратовавших за школочку, 3) у ряда мыслителей, подставлявших сюда лишь рационалистический синтетизм, отчего «гегелианство» вылуплялось опять и опять со всеми ветхими ошибками, имеющими место.

260