В иных «путейцах» мне были близки ноты «опытного пути», как бы они ни оформлялись; в этой ноте они стояли ближе к «Орфею», чем даже иные из «мусагетцев» (не говоря о «Логосе»). И я отстаивал эти ноты — против Метнера, выдвигавшего мне обидные намеки о моем якобы тайном перебеге в «Путь» (чего не было); и на меня одного опять-таки валились все «шишки» (а братья-орфейцы и не думали тут именно поддерживать меня, ибо они не разбирали «путейских» идеологий, лишь «гутируя» их «вкус», — не нравился; но разве на «вкусе» можно что-либо строить, кроме… снобизма?).
Словом: идеологически я был брошен в сеть противоречивых контроверз потому что я хотел символизма, — не «мистики» и не плясания на задних лапках перед чужой гносеологией; но в чужих невнятицах, не понимающий цельной темы моей в ее мусагетской вариации, вырастал обиднейший миф о все и всех предающем путанике, не знающем, чего он хочет.
И поскольку эта легенда росла в «Мусагете» под высоким покровительством «друга», Метнера, посколько иные из «друзей» недостаточно парализовали ее, она, вылетая из «Мусагета», начинала носиться по Москве в многообразных вариациях; так, с конца 1910 года началась сперва тайная, а потом и явная моя агония в «Мусагете», где не было ни идеологии, ни настоящей интимности.
Но «Мусагет» был последним звеном, связывавшим с литературной культурой меня; и уход из «Мусагета» для меня означал: уход из всего.
Этот уход ускорился трагедией орфейской коммуны.
В третьем томе «Начала века» я подробно описал случай с Минцловой; ее посредничество между интимным кружком и учителями, долженствовавшими среди нас появиться, превратилось в хроническое состояние ожидания, во время которого на наших глазах нарушилось равновесие Минцловой; ее первоначальные ценные указания и уроки (позднее обнаружилось, что эти уроки — материал курсов Штейнера) все более и более отуманивались какими-то не то бредовыми фантазиями, не то кусками страшной действительности, таимой ею, но врывавшейся через нее в наше сознание и заставлявшей меня и Метнера чаще и чаще ставить вопрос о подлинности того «братства», которого представительницей являлась она; ее болезнь и бессилие росли не по дням, а по часам; в обратной пропорциональности с все пышневшей «фантастикой» ее сообщений выявлялись странности ее поведения, оправдываемые лишь болезнью; а — «они», стоящие за ней, в облаках ее бреда все более и более искажались; наконец, становилось ясным, что ее бессилие перед иными из умственных затей Вячеслава Иванова, которого она проводила в «со-брата» нам, выдвигали вопрос: кто же подлинный инспиратор ее — неизвестный учитель или Вячеслав Иванов? Иванов был ценным сотрудником и умным человеком; но я не мог забыть его двусмысленной роли в недавнем мистическом анархизме; для меня во многом Иванов был кающимся грешником, не более: весь же эсотеризм его был для меня лишь более или менее удачной импровизацией над материалом интимных лекций Штейнера, выцеженном у Минцловой (между прочим, — в его книге статей великий процент заимствований у Штейнера, часто субъективированных его личными домыслами); в разрезе «братства» В. Иванов выявлялся все более и более как чужой. Наконец становилось странным: почему все светлое в Минцловой сплеталось со Штейнером, от которого она в болезненном бреду как-то странно ушла, а все темное и смутительное отдавало теми, к кому она пришла и с кем хотела нас сблизить.
Мои сомнения в духе братства, в В. Иванове и в Минцловой под влиянием ряда жизненных случаев достигли максимума весной 1904 года, когда я решил твердо ей это заявить.
Вскоре после этого она странно исчезла: бесследно исчезла; исчезновение это, разумеется, не способствовало доверию к ее мифу о «Розе и Кресте». Но этим был нанесен еще новый удар по моим мечтам о коммуне; в ударе же самая значимость «Орфея» как только издательской марки вполне аннулировалась; орфики мечтали об издании мистиков; для меня это издание имело лишь культурный, а не идеологический смысл; я не только не считал себя «мистиком»; я написал статью «Против мистики», которая и появилась в «Трудах и днях».
Я был символистом, т. е. я требовал критицизма, а критицизм и только «мистика» несовместимы.
Последняя точка связи с триадою «Мусагет — Логос — Орфей» — отпадала: я был свободен; но моя свобода означала: фактический уход из «Мусагета».
Я хотел бы, чтоб меня поняли: я вовсе не собираюсь на этих страницах стать в позу какого-то непонятого героя; «героического» во нет ничего, а психология героизма в данный отрезок времени стоит передо мной, как пережиток далекого прошлого; современный герой и рыцарь — индивидуум; и когда я вглядываюсь в существо индивидуального, я вижу «героизм», опрокидывающий во мне все обычные представления о героическом; образ современного «героя» есть образ скромной осторожности в условиях прозаически выглядящей окопной борьбы, а не образ трагических поз и бряцаний оружием; в правила поведения современного героя умение не быть раненым равно умению не бояться ран; современный герой должен уметь не выдвигаться наружно, но действовать в «мы», с «мы»; современный герой есть фаланга, в которой есть и «храбрецы», и самые обыкновенные трусы; гармонизировать «труса» в себе иногда почетнее, чем подставлять грудь под пули, ибо и это подставление груди в иных условиях современности есть трусость, и только трусость; а частный аспект Дон-Кихота в сегодняшнем выявлении вчерашнего «героя» заставляет меня бежать от всего «героического», подсмотренного в себе. И если я повторяюсь в своей теме непонятости, то это только для того, чтобы познавательно в ней разобраться; фиксация «непонятости» моим сознанием есть фиксация одной точки, введенной в микроскоп; завтра я фиксирую другую точку поля жизни; и выступит понятость.