С 1901 года до 1905 года меня озабочивает конкретнейшая проблема: раз факт переклички в опыте символистов установлен, этим установлена возможность укрепления и роста этого опыта в ассоциации, внутренней коммуне, долженствующей вынашивать самый быт жизни, основанный на связи в Символе; многообразие символизаций — так сказать, обстановка быта коммуны символистов; проблема коллективизма из умопостигаемой становится реально осуществимой; она — трудна, нова, но не безнадежна; и Блок — откликается: «Вместе свяжем руки». «Вместе связать» — связать в Символе: крутом символизации, опыта, т. е. связаться религиозно.
Об этом я говорю главным образом в символизациях: образами и афоризмами; но афоризмы и образы строятся мною неспроста: они — намеки на сферу Символа, внутренне приоткрытой действительности; этим они отличны от откровенной фантастики символистов-субъективистов (для меня все еще — декадентов) и от догматики схем Мережковского, в котором я вижу борьбу догматизма с символизмом. В «Симфонии» я имею замысел: отразить «нечто» в искусстве; и задание удалось. Но я волю большего: чтобы «нечто» отразилось и в быте жизни; коммуна должна защитить ростки жизни от мороза старой культуры. И тут начинается тема, отчаянная для меня: непонимание меня людьми.
Непонимание, страдание, крах — все это сопровождает меня на пространстве 25 лет.
Того, чего я волил в 1901–1904 годах, не понимали: С. М. Соловьев (от перерождения в нем языка символов в схемы догм), Рачинский (от «традиций»), Брюсов (от хаотизма и логической нечеткости), Эллис (от понимания символизма как параллелизма: теория соответствий), Петровский (от полемически заостренной проблемы церкви и монашества), Блок (от мистицизма и философской неграмотности), Вячеслав Иванов (от синкретизма) и т. д. Более близок в музыкальной интерпретации моей темы Э. К. Метнер в 1902 году (а уже в 1907 году уши его зарастают «культурою», понимаемой ветхо).
В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или «третьем», возникающем среди нас как ведущий импульс; тут-то и начинается миф об «Арго», подбирающем аргонавтов к далекому плаванию; в «Арго» я мыслил сидящим «Орфея» — знак Христа: под маской культуры (для первых христиан — знак Рыбы).
И у меня впечатление, что в сезоне 1903–1904 годов милые друзья-аргонавты ту Рыбу… «съели»: так, как я описал в стихотворении лета 1903 года:
Поданный друзьям солнечный шар был… съеден.
Растерзанные, солнечные части
Сосут дрожаще жадными губами…
Подите прочь!.. и т. д.
Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ — «Иронический»); между летом 1903го и весной 1904го — рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «свяжем руки» есть лишь — кричанье «за круглым столом», ведущее к безобразию распыления проблем конкретного символизма в его соборной фазе (коммуне) от незнания социального ритма и непонимания моих усилий этот ритм поддержать: моя триада (сферы — Символа — Символизма — Символизации) разорвана: «треугольник» распался в дурные бесконечности линий (чувственности — у одних, догматики — у других, пустого синкретизма — у третьих).
Я переживаю: надлом — непомерный, усталость — смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение «Безумец» (последнее цикла «Золото в лазури»).
Неужели меня
Никогда не узнают?
Не меня, личности, Бориса Николаевича, — а моего «я», индивидуального, в его усилиях выявить «не я, а Христос во мне, в нас». Но и это стихотворение понято лишь в линии «истеризма» и чудовищно сектантского хлыстовства (я знаю, что некоторые декадентские дамы так именно его поняли!).
Вскоре в Москву приезжает Блок; и я прямо, так сказать, рухнул ему в руки, с моим горем о… непонятости. Следующее стихотворение, открывающее «Пепел», написано вскоре после отъезда Блока; в нем рифмуется: «камер» и «замер»; «я» в моих усилиях и чаяниях замер средь камер сумасшедшего дома.
Коммуна, водимая с 1901 года, переродилась во мне в сумасшедший дом; я убегаю из Москвы в Нижний Новгород; позднее строчки «Пепла» отразили это бегство: «Я бросил грохочущий город»; этот город недавно еще виделся городом Солнца: утопией о коммуне.
В Нижнем я оправляюсь несколько от ряда ударов, нанесенных моим утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить «Арго» символизма.
Возвращаюсь из Нижнего, опустив забрало: лозунг «теургия» спрятан в карман; из кармана вынут лозунг: «Кант».
В Москве же явившийся впервые Вячеслав Иванов плавает в стихии кружков, все примиряет, все объясняет в тысячегранном, но пустом приятии своего синкретизма; ему — верят: это вот — символист настоящий; я — устарел, сморщился в переплете из… Канта.
Через два года я написал, вспоминая весну 1904 года: «Многим из нас принадлежит незавидная участь превратить грезы о мистерии в козловак».
Я чуть не сошел с ума от узнания, что опыт, соединивший нас в попытке конкретизировать его, разбит; а меня упрекали в неверности; иные аргонавты хотели слащаво длить аргонавтизм; его не было для меня в опытном узнании, что нет общей опытной базы в Московском коллективе; я имел опыт другого рода: выстраданное знание о том, как перерождается социальный ритм в общественном коллективе, если его преждевременно опустить из духовной сферы в сферу душевности, где он — вихрь хаоса и астральная духота.